Представляете себе город будущего? Наверное, в ваших мыслях здесь, в этом времени, снуют повсюду какие-нибудь личные вертолёты или ещё что-то вроде того, светло всегда, поскольку разгоняют облака, да и всё хорошо ровно настолько, насколько хорошо оно может быть.
А хрен вам.
Мы живём в России, господа. Европу, считай, Азич уже сожрала своим влиянием. Африка, Австралия и Океания не развиваются вообще, что для них — вполне предсказуемый сценарий. Америка давным-давно, ещё в далёком 2014 закрыла свои границы. В смысле, совсем закрыла: не выехать, не въехать. Второй раз за историю континент стал автономным. Доллар как валюта остался только в той же Америке. Насколько я знаю, вышеизложенное описание больше подходит именно этой державе. Потому что после Великого кризиса в этой самой Америке всех стали дрючить не по-детски. У них там расцвет технологий. А мы таскаемся с убогими устаревшими планшетами, в то время как они высаживаются на Марс и строят там города.
В нашем славном городе Москве впервые на всей нашей прекрасной стране был построен дом, имевший четыре сотни этажей. Кажется, мы всё же создали Вавилонскую башню.
Я стою на последнем этаже, гляжу вниз. Уныло проплывают машины, вязнущие в октябрьской грязи, люди угрюмо бредут на работу, учёбу. Это Россия, здесь всегда будут недовольны всем: правительством, жизнью, питанием. Здесь всегда будут кусать руку, которая подаёт еду. Такой уж у нас менталитет.
Рядом со мной — двадцатилетний дылда, который даже не глядит в мою сторону, увлечённый игрой на своём устаревшем планшете. Чтобы вы могли его как-то называть, будет он для вас господином Радостевым — веселая фамилия для невесёлого человека. Он бы хотел, я думаю, поехать в ту же Америку, потому что у него, в отличии от угрюмо бредущих на работу людей, есть мечта. И исполнить её сейчас можно только в Америке. Так уж получилось, что в этой стране геймдизайнеры никому не нужны, а в Европе-Азии-Африке-Австралии-Океании и подавно. Люди его склада ума не нужны как таковые: толпу постепенно возвращают в состояние рабства.
Он же умеет мыслить. И это — его главный недостаток.
Рядом со мной — двадцатилетний дылда, который даже не смотрит в мою сторону. Для вас он, пускай, будет мой друг — мне лень описывать сложность взаимоотношений с этим человеком, являющимся промежуточным звеном между знакомым, приятелем, другом и «бро». Накидайте всего этого в один чан, перемешайте, попробуйте эту непонятную субстанцию и вычислите среднее арифметическое. Я предпочитаю думать, что он — мой друг.
Во-первых, он здесь не потому что я его, например, пригласила, нет. Ему просто нечего делать, вот он и слоняется по городу.
Во-вторых, я была удивлена, но он меня не узнал. Ни сразу, ни через пять минут. Пришлось подходить. Жать руку. Заводить разговор. Вот лучше б узнал, чесслово, избавил бы себя от не особо приятных минут моего общества.
В-третьих, я здесь, в этом здании, потому что мне интересно было поглядеть, во что превратилась моя страна. Да ни во что она не превратилась. В ней не изменилось ровно ничего.
Радостев хотел уехать отсюда. Ему здесь не нравится. Он, быть может, даже не считает наше государство домом. Мой город он домом точно не считает — родился он не здесь.
Он родился не в городе, где был установлен чёртов дом, имеющий четыреста этажей.
Он достаёт мобильник. Ему звонит работодатель, видать хочет видеть его не рабочем месте. Он нажимает кнопку, произносит:«Пошёл ты нахер» и убирает телефон в карман, возвращаясь к игрушке на своём устаревшем планшете.
— Слишком агрессивен, батенька, — говорю я ему, не глядя на него. Он молчит, только пялится в мое отражение в стекле. Сверлит глазами. Могу поспорить, если бы стекло не было пуленепробиваемым с двойным слоем, он бы уже швырнул меня в него, чтоб я рухнула с четырёхсотого этажа на радость публике.
— Не смотри на меня так, — говорю я ему, глядя в его отражение. Он закатывает глаза и возвращается к игрушке. Умеет же посмотреть, чтоб ты ощутил себя дауном.
— Что ты будешь делать, если работу потеряешь? Никто тебя обеспечивать не будет, — говорю я ему. Пожалуй, всё же не ему, а молчаливой стене, которая всё стерпит, а если и отдаст, то только то, что ты сам сделал. Швырнёшь мячик — срикошетит в ногу. Швырнёшь бутылку — получи град осколков. Отличная система.
— Я буду делать ровным счётом ничего, — подаёт голос мой полумеханический друг. Первые слова, которые я от него слышу в течение лет двух. Мне хочется продолжить диалог, чтобы ещё послушать, как воздух проходит через голосовые связки, рождая его довольно высокий голос, но этого мне уже не суждено сделать. Он отвечает на следующий звонок и передаёт трубку с работодателем, молчаливо извещая о том, что теперь говорить с ним буду я.
— Добрый день, — говорю я работодателю Радостева.
— Добрый день, — отвечает мне с того конца трубки взвинченный голос. — Вы не могли бы передать мне моего хлопца?
Украинец, значит. Или придуривается. В любом случае, никакой телефон я никому, конечно, передавать не собираюсь. Вместо этого я пять раз впечатываю его в стену, и даже неубиваемая Nokia рассыпается на глазах от таких ударов. Мне всегда говорили, что рука у меня тяжёлая. Пожалуй, они не врали. Nokia летит в другой конец этажа, где её встречает белая бетонная стена. После этого она умирает окончательно, как и голос работодателя Радостева, который не бросал трубку до последнего.
Радостев достаёт листочек и пишет на нём сумму. Как я понимаю, столько стоит телефон. Молча отсчитываю купюры и подаю ему их. Он открывает карман сумки, куда я кладу эти деньги. С того самого 2014 наше общение примерно так и происходит: он молчит, я говорю, я при встрече тянусь либо жать руку, либо обняться, он старательно избегает и первого, и второго.
Все люди как люди, а Радостев — молодец.
Мне кажется, всё дело в его затяжной депрессии, поскольку такая близкая мечта уплыла у него из-под носа. Он уже знал, что всё получится, но тут случился Великий кризис, и все его надежды пали. А может дело всё в том, что он меня ненавидит — одно другому не мешает.
Минус таких больших зданий в том, что лифт едет медленно, ибо безопасность превыше всего. И приходится смотреть по расписанию (!), когда лифт приедет на твой этаж.
Двери открываются, кучка народа вываливается на четырехсотый этаж. До этого мы с Радостевым были одни. Когда подвыпившие люди выходят на этаже, где вы с другом ведёте молчаливый диалог — простите мне тавтологию — друг с другом, первое желание — бежать с этого этажа.
Мы одновременно отходим от окна и, единовременно передвигая ноги в своём механическом тихом беге, идём к лифту.
Двери закрываются, держитесь за поручни, не прыгайте в лифте.
Девяносто девять. Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть.
Проходит минута.
Радостев смотрит на меня в упор. Хотя, тут уж сложно сказать, куда он смотрит в плане более конкретного места: он меня выше головы на две, а моя давняя привычка ходить, опустив голову, не позволяет мне сейчас поднять её, чтобы узнать траекторию его взгляда.
Девяносто пять. Девяносто четыре. Девяносто три. Девяносто два.
Радостев неожиданно начинает улыбаться. Может это особая форма безумия, может он болен ещё ужаснее, чем я предполагала, но он улыбается. Тепло и счастливо. Во все свои тридцать два — а, нет, тридцать ровно.
Девяносто один. Девяносто. Восемьдесят девять. Восемьдесят восемь.
Радостев улыбается широко-широко, словно Кот из Алисы в стране Чудес. За глаза я его так и называю, к слову, — Кот. Невольно я начинаю улыбаться сама.
Восемьдесят семь. Восемьдесят шесть. Восемьдесят пять. Восемьдесят четыре.
Радостев глядит на меня в упор и улыбается самой широкой и самой прекрасной из своих улыбок. Я пытаюсь как-то сдержаться, но губы сами собой растягиваются снова и снова, а вокруг глаз собираются морщинки.
Восемьдесят три. Восемьдесят два. Восемьдесят один. Восемьдесят.
Надеюсь, он вспомнил какой-нибудь дурацкий анекдот, а мне просто кажется, что он смотрит на меня. Типичная для бабы жажда внимания, так ведь?
Семьдесят девять. Семьдесят восемь. Семьдесят семь. Семьдесят шесть.
Тросы скрипят, лифт еле едет, у меня есть чувство, что происходит что-то очень плохое. Но Радостев улыбается, значит всё хорошо. Надеюсь.
Семьдесят пять.
Неожиданно кабину начинает качать. Она останавливается. Супер, мы застряли.
И вдруг неожиданно Радостев начинает прыгать. Улыбка покидает его лицо, он становится сосредоточенным и своими...ногами тащит нас в могилу.
Если трос оборвётся, мы умрём ещё до падения вниз. От страха. От разрыва сердца. От перепада давления.
Я кричу:
— Что ты делаешь?
Я даже не подхожу к нему, не пытаюсь остановить, поскольку если уж он творит такие глупости, то что делаю я?
Я кричу:
— Что ты творишь вообще?
Я шагаю ближе, но всё равно остаюсь на довольно внушительном расстоянии.
Я кричу, делая упор на слово «лифт»:
— Зачем ты прыгаешь в лифте?
Я подхожу ещё ближе, теперь я уже могу при желании его коснуться.
Он не останавливается, азартно долбя ногами твердь лифта.
Я подхожу ещё ближе, и его труды наконец приносят плод.
Трос обрывается.
Мы пролетаем пятнадцать этажей.
Я боюсь шелохнуться, поскольку любое движение может сместить кабину, и мы не упадём ровно-ровно вниз, а врежемся в какой-нибудь выступ.
Радостев шагает мне навстречу.
Я говорю ему:
— Мы умрём.
— I don't care, — отвечает он мне, улыбаясь.
— Дальше уже ничего не будет.
— Не разводи сцены.
— Ты уже никогда не встанешь с утра и не сможешь послушать музыку, трахнуться с кем-нибудь, пойти на работу, прочесть книгу, посмотреть фильм или сериал — я не знаю твоей системы ценностей, но ты всё равно ничего не сможешь сделать.
— Мне уже неважно.
С трехсот семьдесят пятого этажа падать ровно две с половиной минуты. Боюсь, у меня нет времени на его «неважно».
Я вжимаюсь в него, ощущая прилив тепла. Где-то там, выше моей головы, стучит сердце, существование которого у данного существа я не признаю уже давно.
В любой другой момент меня бы просто отодвинули, но теперь мне разрешают даже обняться. Пожалуй, в близкой смерти есть что-то положительное.
Я говорю ему:
— Расскажи мне что-нибудь.
— Не будь дурой. Это уже нагло, — он улыбается, но говорит холодно.
— Это не нагло. Я умираю. Мне страшно. И тебе тоже страшно. Но если мы будем бояться, мы умрем раньше, чем достигнем земли.
— С чего ты взяла, что мы умрем?
— С того, что падать с трехсот семьдесят пятого две с половиной минуты. И с минуту мы уже потратили на глупости.
— Самокритично, однако.
Я закрываю глаза и обнимаю его покрепче. Его большие руки ложатся поверх моей спины. И мне уже даже не страшно умирать в руках такого великана, ведь он придушит меня ещё до земли.
— Ты идиот. Зачем ты прыгал?
— Идиотка здесь ты. Зачем ты меня обнимаешь? — парировал вопрос он, не выпуская меня.
— Ты пьян?
— Я не пью.
— Ты под кайфом?
— Зрачки мои видишь? — он наклоняется и я вижу его суженные зрачки. Зелёные глаза. Я буду даже рада, если это будет моё последнее впечатление о жизни.
— Я не знаю, что с тобой, но ты явно не в адеквате.
Осталось совсем чуть-чуть. Буквально полминуты. Он садится на пол. Я встаю рядом, позади него, и вдыхаю запах его волос. Он ложится на пол, и я повторяю действие.
Когда умираешь, последнего человека своей жизни не хочешь отпускать до конца.
Я понимаю, что осталось совсем недолго. Я обнимаю его крепче, запускаю пальцы в его волосы, стискиваю его ладонь, он крепко сжимает меня, механический великан, и мы лежим, два уже почти мёртвых человека, которые пока что дышат и двигаются, но отсутствуют в реальном мире.
Я закрываю глаза.
Пять.
Четыре.
Три.
Два.
Один.
Падение.
Грохот, дым, люди, кидающиеся пилить лифт. Люди, не угрюмо выполняющие свою работу, а яростно, азартно борющиеся за остатки чьей-то жизни. Пока мы падали, с пола успели убрать арматуру и натянули пожарный батут, хоть как-то смягчающий падение.
Радостев зажмурился. Или же просто умер.
Мне уже всё равно.
Если бы Красная шапочка довела волка до бабушки, он бы сожрал её на месте, поскольку она уже была не нужна.
Поскольку механический великан не бросал меня до конца, теперь, когда мы пришли к законному завершению, мне он больше не нужен.
Нас вызволяют, медики бегут к нам. Светят в зрачок, проверяют пульс:
— Жива! Тащите носилки!
Они проверяют также и Радостева.
Я ожидаю услышать тот же возглас, но вместо этого врач говорит:
— Пульс слабый, дыхание в норме.
Они пытаются разорвать нас, но мы спаялись, механический великан и я. Я не повреждена, человек, а из механического великана течёт горячее железо, которое превратило кожу на моей руке в особый сплав.
Я поднимаю руку из самых последних сил и слизываю с неё кровь.
Врач очумело смотрит на меня и ещё раз проверяет мои зрачки, прежде чем увезти нас двоих на одной каталке.
А хрен вам.
Мы живём в России, господа. Европу, считай, Азич уже сожрала своим влиянием. Африка, Австралия и Океания не развиваются вообще, что для них — вполне предсказуемый сценарий. Америка давным-давно, ещё в далёком 2014 закрыла свои границы. В смысле, совсем закрыла: не выехать, не въехать. Второй раз за историю континент стал автономным. Доллар как валюта остался только в той же Америке. Насколько я знаю, вышеизложенное описание больше подходит именно этой державе. Потому что после Великого кризиса в этой самой Америке всех стали дрючить не по-детски. У них там расцвет технологий. А мы таскаемся с убогими устаревшими планшетами, в то время как они высаживаются на Марс и строят там города.
В нашем славном городе Москве впервые на всей нашей прекрасной стране был построен дом, имевший четыре сотни этажей. Кажется, мы всё же создали Вавилонскую башню.
Я стою на последнем этаже, гляжу вниз. Уныло проплывают машины, вязнущие в октябрьской грязи, люди угрюмо бредут на работу, учёбу. Это Россия, здесь всегда будут недовольны всем: правительством, жизнью, питанием. Здесь всегда будут кусать руку, которая подаёт еду. Такой уж у нас менталитет.
Рядом со мной — двадцатилетний дылда, который даже не глядит в мою сторону, увлечённый игрой на своём устаревшем планшете. Чтобы вы могли его как-то называть, будет он для вас господином Радостевым — веселая фамилия для невесёлого человека. Он бы хотел, я думаю, поехать в ту же Америку, потому что у него, в отличии от угрюмо бредущих на работу людей, есть мечта. И исполнить её сейчас можно только в Америке. Так уж получилось, что в этой стране геймдизайнеры никому не нужны, а в Европе-Азии-Африке-Австралии-Океании и подавно. Люди его склада ума не нужны как таковые: толпу постепенно возвращают в состояние рабства.
Он же умеет мыслить. И это — его главный недостаток.
Рядом со мной — двадцатилетний дылда, который даже не смотрит в мою сторону. Для вас он, пускай, будет мой друг — мне лень описывать сложность взаимоотношений с этим человеком, являющимся промежуточным звеном между знакомым, приятелем, другом и «бро». Накидайте всего этого в один чан, перемешайте, попробуйте эту непонятную субстанцию и вычислите среднее арифметическое. Я предпочитаю думать, что он — мой друг.
Во-первых, он здесь не потому что я его, например, пригласила, нет. Ему просто нечего делать, вот он и слоняется по городу.
Во-вторых, я была удивлена, но он меня не узнал. Ни сразу, ни через пять минут. Пришлось подходить. Жать руку. Заводить разговор. Вот лучше б узнал, чесслово, избавил бы себя от не особо приятных минут моего общества.
В-третьих, я здесь, в этом здании, потому что мне интересно было поглядеть, во что превратилась моя страна. Да ни во что она не превратилась. В ней не изменилось ровно ничего.
Радостев хотел уехать отсюда. Ему здесь не нравится. Он, быть может, даже не считает наше государство домом. Мой город он домом точно не считает — родился он не здесь.
Он родился не в городе, где был установлен чёртов дом, имеющий четыреста этажей.
Он достаёт мобильник. Ему звонит работодатель, видать хочет видеть его не рабочем месте. Он нажимает кнопку, произносит:«Пошёл ты нахер» и убирает телефон в карман, возвращаясь к игрушке на своём устаревшем планшете.
— Слишком агрессивен, батенька, — говорю я ему, не глядя на него. Он молчит, только пялится в мое отражение в стекле. Сверлит глазами. Могу поспорить, если бы стекло не было пуленепробиваемым с двойным слоем, он бы уже швырнул меня в него, чтоб я рухнула с четырёхсотого этажа на радость публике.
— Не смотри на меня так, — говорю я ему, глядя в его отражение. Он закатывает глаза и возвращается к игрушке. Умеет же посмотреть, чтоб ты ощутил себя дауном.
— Что ты будешь делать, если работу потеряешь? Никто тебя обеспечивать не будет, — говорю я ему. Пожалуй, всё же не ему, а молчаливой стене, которая всё стерпит, а если и отдаст, то только то, что ты сам сделал. Швырнёшь мячик — срикошетит в ногу. Швырнёшь бутылку — получи град осколков. Отличная система.
— Я буду делать ровным счётом ничего, — подаёт голос мой полумеханический друг. Первые слова, которые я от него слышу в течение лет двух. Мне хочется продолжить диалог, чтобы ещё послушать, как воздух проходит через голосовые связки, рождая его довольно высокий голос, но этого мне уже не суждено сделать. Он отвечает на следующий звонок и передаёт трубку с работодателем, молчаливо извещая о том, что теперь говорить с ним буду я.
— Добрый день, — говорю я работодателю Радостева.
— Добрый день, — отвечает мне с того конца трубки взвинченный голос. — Вы не могли бы передать мне моего хлопца?
Украинец, значит. Или придуривается. В любом случае, никакой телефон я никому, конечно, передавать не собираюсь. Вместо этого я пять раз впечатываю его в стену, и даже неубиваемая Nokia рассыпается на глазах от таких ударов. Мне всегда говорили, что рука у меня тяжёлая. Пожалуй, они не врали. Nokia летит в другой конец этажа, где её встречает белая бетонная стена. После этого она умирает окончательно, как и голос работодателя Радостева, который не бросал трубку до последнего.
Радостев достаёт листочек и пишет на нём сумму. Как я понимаю, столько стоит телефон. Молча отсчитываю купюры и подаю ему их. Он открывает карман сумки, куда я кладу эти деньги. С того самого 2014 наше общение примерно так и происходит: он молчит, я говорю, я при встрече тянусь либо жать руку, либо обняться, он старательно избегает и первого, и второго.
Все люди как люди, а Радостев — молодец.
Мне кажется, всё дело в его затяжной депрессии, поскольку такая близкая мечта уплыла у него из-под носа. Он уже знал, что всё получится, но тут случился Великий кризис, и все его надежды пали. А может дело всё в том, что он меня ненавидит — одно другому не мешает.
Минус таких больших зданий в том, что лифт едет медленно, ибо безопасность превыше всего. И приходится смотреть по расписанию (!), когда лифт приедет на твой этаж.
Двери открываются, кучка народа вываливается на четырехсотый этаж. До этого мы с Радостевым были одни. Когда подвыпившие люди выходят на этаже, где вы с другом ведёте молчаливый диалог — простите мне тавтологию — друг с другом, первое желание — бежать с этого этажа.
Мы одновременно отходим от окна и, единовременно передвигая ноги в своём механическом тихом беге, идём к лифту.
Двери закрываются, держитесь за поручни, не прыгайте в лифте.
Девяносто девять. Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть.
Проходит минута.
Радостев смотрит на меня в упор. Хотя, тут уж сложно сказать, куда он смотрит в плане более конкретного места: он меня выше головы на две, а моя давняя привычка ходить, опустив голову, не позволяет мне сейчас поднять её, чтобы узнать траекторию его взгляда.
Девяносто пять. Девяносто четыре. Девяносто три. Девяносто два.
Радостев неожиданно начинает улыбаться. Может это особая форма безумия, может он болен ещё ужаснее, чем я предполагала, но он улыбается. Тепло и счастливо. Во все свои тридцать два — а, нет, тридцать ровно.
Девяносто один. Девяносто. Восемьдесят девять. Восемьдесят восемь.
Радостев улыбается широко-широко, словно Кот из Алисы в стране Чудес. За глаза я его так и называю, к слову, — Кот. Невольно я начинаю улыбаться сама.
Восемьдесят семь. Восемьдесят шесть. Восемьдесят пять. Восемьдесят четыре.
Радостев глядит на меня в упор и улыбается самой широкой и самой прекрасной из своих улыбок. Я пытаюсь как-то сдержаться, но губы сами собой растягиваются снова и снова, а вокруг глаз собираются морщинки.
Восемьдесят три. Восемьдесят два. Восемьдесят один. Восемьдесят.
Надеюсь, он вспомнил какой-нибудь дурацкий анекдот, а мне просто кажется, что он смотрит на меня. Типичная для бабы жажда внимания, так ведь?
Семьдесят девять. Семьдесят восемь. Семьдесят семь. Семьдесят шесть.
Тросы скрипят, лифт еле едет, у меня есть чувство, что происходит что-то очень плохое. Но Радостев улыбается, значит всё хорошо. Надеюсь.
Семьдесят пять.
Неожиданно кабину начинает качать. Она останавливается. Супер, мы застряли.
И вдруг неожиданно Радостев начинает прыгать. Улыбка покидает его лицо, он становится сосредоточенным и своими...ногами тащит нас в могилу.
Если трос оборвётся, мы умрём ещё до падения вниз. От страха. От разрыва сердца. От перепада давления.
Я кричу:
— Что ты делаешь?
Я даже не подхожу к нему, не пытаюсь остановить, поскольку если уж он творит такие глупости, то что делаю я?
Я кричу:
— Что ты творишь вообще?
Я шагаю ближе, но всё равно остаюсь на довольно внушительном расстоянии.
Я кричу, делая упор на слово «лифт»:
— Зачем ты прыгаешь в лифте?
Я подхожу ещё ближе, теперь я уже могу при желании его коснуться.
Он не останавливается, азартно долбя ногами твердь лифта.
Я подхожу ещё ближе, и его труды наконец приносят плод.
Трос обрывается.
Мы пролетаем пятнадцать этажей.
Я боюсь шелохнуться, поскольку любое движение может сместить кабину, и мы не упадём ровно-ровно вниз, а врежемся в какой-нибудь выступ.
Радостев шагает мне навстречу.
Я говорю ему:
— Мы умрём.
— I don't care, — отвечает он мне, улыбаясь.
— Дальше уже ничего не будет.
— Не разводи сцены.
— Ты уже никогда не встанешь с утра и не сможешь послушать музыку, трахнуться с кем-нибудь, пойти на работу, прочесть книгу, посмотреть фильм или сериал — я не знаю твоей системы ценностей, но ты всё равно ничего не сможешь сделать.
— Мне уже неважно.
С трехсот семьдесят пятого этажа падать ровно две с половиной минуты. Боюсь, у меня нет времени на его «неважно».
Я вжимаюсь в него, ощущая прилив тепла. Где-то там, выше моей головы, стучит сердце, существование которого у данного существа я не признаю уже давно.
В любой другой момент меня бы просто отодвинули, но теперь мне разрешают даже обняться. Пожалуй, в близкой смерти есть что-то положительное.
Я говорю ему:
— Расскажи мне что-нибудь.
— Не будь дурой. Это уже нагло, — он улыбается, но говорит холодно.
— Это не нагло. Я умираю. Мне страшно. И тебе тоже страшно. Но если мы будем бояться, мы умрем раньше, чем достигнем земли.
— С чего ты взяла, что мы умрем?
— С того, что падать с трехсот семьдесят пятого две с половиной минуты. И с минуту мы уже потратили на глупости.
— Самокритично, однако.
Я закрываю глаза и обнимаю его покрепче. Его большие руки ложатся поверх моей спины. И мне уже даже не страшно умирать в руках такого великана, ведь он придушит меня ещё до земли.
— Ты идиот. Зачем ты прыгал?
— Идиотка здесь ты. Зачем ты меня обнимаешь? — парировал вопрос он, не выпуская меня.
— Ты пьян?
— Я не пью.
— Ты под кайфом?
— Зрачки мои видишь? — он наклоняется и я вижу его суженные зрачки. Зелёные глаза. Я буду даже рада, если это будет моё последнее впечатление о жизни.
— Я не знаю, что с тобой, но ты явно не в адеквате.
Осталось совсем чуть-чуть. Буквально полминуты. Он садится на пол. Я встаю рядом, позади него, и вдыхаю запах его волос. Он ложится на пол, и я повторяю действие.
Когда умираешь, последнего человека своей жизни не хочешь отпускать до конца.
Я понимаю, что осталось совсем недолго. Я обнимаю его крепче, запускаю пальцы в его волосы, стискиваю его ладонь, он крепко сжимает меня, механический великан, и мы лежим, два уже почти мёртвых человека, которые пока что дышат и двигаются, но отсутствуют в реальном мире.
Я закрываю глаза.
Пять.
Четыре.
Три.
Два.
Один.
Падение.
Грохот, дым, люди, кидающиеся пилить лифт. Люди, не угрюмо выполняющие свою работу, а яростно, азартно борющиеся за остатки чьей-то жизни. Пока мы падали, с пола успели убрать арматуру и натянули пожарный батут, хоть как-то смягчающий падение.
Радостев зажмурился. Или же просто умер.
Мне уже всё равно.
Если бы Красная шапочка довела волка до бабушки, он бы сожрал её на месте, поскольку она уже была не нужна.
Поскольку механический великан не бросал меня до конца, теперь, когда мы пришли к законному завершению, мне он больше не нужен.
Нас вызволяют, медики бегут к нам. Светят в зрачок, проверяют пульс:
— Жива! Тащите носилки!
Они проверяют также и Радостева.
Я ожидаю услышать тот же возглас, но вместо этого врач говорит:
— Пульс слабый, дыхание в норме.
Они пытаются разорвать нас, но мы спаялись, механический великан и я. Я не повреждена, человек, а из механического великана течёт горячее железо, которое превратило кожу на моей руке в особый сплав.
Я поднимаю руку из самых последних сил и слизываю с неё кровь.
Врач очумело смотрит на меня и ещё раз проверяет мои зрачки, прежде чем увезти нас двоих на одной каталке.
Вопрос: Ну как?
1. 10/10 | 1 | (50%) | |
2. 9/10 | 0 | (0%) | |
3. 8/10 | 1 | (50%) | |
4. 7/10 | 0 | (0%) | |
5. 6/10 | 0 | (0%) | |
6. 5/10 | 0 | (0%) | |
7. 4/10 | 0 | (0%) | |
8. 3/10 | 0 | (0%) | |
9. 2/10 | 0 | (0%) | |
10. 1/10 | 0 | (0%) | |
Всего: | 2 |
Не хочу ничего говорить, это шикарно.
Я удивлён, на самом деле.
Такой лютый джен-психология-драма-ангст и тебе понравилось :3
Всё. Мои аргументы закончились